[Костомаров Н. И. Исторические произведения. Автобиография. — К., 1990. — С. 627-636.]

Попередня     Головна     Наступна             Примітки






XIV

Премия. Глазная болезнь. «Русская история в жизнеописаниях». Поездка в Екатеринослав и Киев


В сентябре 1872 года мне была присуждена премия за мое сочинение «Последние годы Речи Посполитой». Еще в конце прошлого года я представил его в Академию наук для соискания премии. Академия поручила составить разбор моего сочинения Иловайскому 124. Д. И. Иловайский, писавший сам уже после меня о той же эпохе, к которой относилось мое сочинение, присудил мне малую премию. Не вполне довольная рецензией Иловайского, Академия отправила мое сочинение для нового разбора марбургскому ученому, профессору Герману, автору «Истории России», писанной на немецком языке, но владеющему хорошо русским языком. Тогда многие, услыхавши об этом, находили такой поступок Академии как бы унизительным для русской науки. Значило, как будто, что в России нет ученых, способных оценить труд, предлагаемый на соискание премии. Иные предсказывали, что немецкий ученый умышленно не признает достойным русского сочинения. Разбор моего сочинения, составленный Германом, был прислан в Академию. Немецкий ученый не только не руководствовался какими-нибудь предубеждениями противу русского ума, но оказался ко мне внимательнее самого Иловайского — русского человека: Герман присудил мне за сочинение большую премию. Однако Академия рассудила не дать ее мне, а наградить малою — на том основании, что в то время было представлено на соискание премий несколько сочинений, признанных достойными малой премии, но так как всех удовлетворить было невозможно по недостатку сумм, то и положили отнять у меня две трети суммы, следуемой мне по приговору Германа. Сверх того принималось во внимание, как мне лично сказали в Академии, и то, что я человек бессемейный и бездетный, а следовательно, не нуждающийся в средствах, которые более необходимы для людей, обремененных семейством. Надобно было скрепя сердце повиноваться, но по внутреннему убеждению я не мог согласиться с справедливостию таких воззрений. Если недоставало денег для вознаграждения других лиц малыми премиями, то отсюда не вытекала необходимость вознаграждать их на мой счет. Что же касается до принятия во внимание семейных дел особ, подающих сочинения на премию, то ясно, что Академия не может быть благотворительным заведением, и правила раздачи премий установлены вовсе не в видах благотворительности: Академии надлежало ценить прямо одно лишь сочинение, а не семейную обстановку автора. Цель, с какою установлено давать большие и малые премии, совершенно нарушается такими взглядами: /628/ всегда есть возможность явиться в изобилии сочинениям, достойным малых премий, и если для удовлетворения их авторов признается необходимым отнимать две трети большой премии у того, кто заслужил ее, то не следовало и установлять большой премии. Да и самая благотворительность Академии наук может быть несостоятельна: ученый, имеющий большое семейство, может нуждаться гораздо менее ученого одинокого, если имеет взрослых детей, совершенно пристроенных и помогающих родителю своими трудами или своими личными средствами к содержанию; ученый семейный может при счастливой семейной жизни обладать хорошим здоровьем, а ученый одинокий может при своих трудах и безотрадной жизни расстроить свое здоровье и потерять зрение, не имея ни в ком поддержки. Наконец, часто ученый семейный может владеть имуществом, превосходящим состояние ученого одинокого. Не входя в объяснения с Академией по этому предмету, я получил малую премию — с полною решимостию никогда уже не представлять на премии моих сочинений в то учреждение, которое в раздаче премий не сообразуется с приговором лиц, которым доверяло разбор сочинений, а руководствуется особыми, никем официально не установленными взглядами, не выраженными в правилах о премиях.

В октябре я отправился в Москву для осмотра малорусских бумаг, хранящихся в сенатском архиве. Около месяца рассматривал я эти бумаги и, выбравши из них то, что по моим соображениям годилось к ближайшему напечатанию в «Актах Южной и Западной России», указал все это к пересылке по почте в Археографическую комиссию. Когда я воротился в Петербург и за мною вслед присланы были в Комиссию эти отобранные бумаги, я предпринял составить по ним монографию о гетманстве Дорошенка, которая составляла бы продолжение тех монографий, какие были уже написаны мною по истории Малороссии. Я надеялся мало-помалу написать таким образом всю историю Малороссии, обрабатывая ее по периодам. Теперь очередь была за эпохою Дорошенка, и я принялся приводить в порядок и изучать добытые мною источники.

В это время в отчете Академии наук был напечатан составленный Германом разбор моего сочинения «Последние годы Речи Посполитой». Из отчета было видно, что Академия посылала на просмотр немецкому ученому рецензию, написанную на мое сочинение Иловайским. Герман отверг эту рецензию и не соглашался с замечаниями Иловайского. Немецкий ученый, знающий хорошо русский язык, в рецензии своей сознавался, что не зная польского языка, не в состоянии проверить моего способа обращения с польскими источниками, особенно теми, которые лежали в рукописях в петербургском и московском архивах. Относительно моих взглядов Герман находил у меня некоторую долю русского патриотизма, помешавшую мне с полным беспристрастием отнестись к польским событиям. Между прочим, почтенный немецкий ученый заявляет свое несогласие от-/629/носительно моего взгляда на Конституцию 3 мая и на Тарговицкую конфедерацию. В этом случае я готов поспорить с достоуважаемым профессором. Нет сомнения, что в Конституции 3 мая находятся черты, вполне заслуживающие сочувствия, и при благоприятном стечении обстоятельств они могли бы принести хорошие плоды, но историк не должен останавливаться над тем, что могло бы выйти, если бы обстоятельства сложились иначе, а должен иметь в виду состоятельность или несостоятельность учреждений при тех обстоятельствах, какие действительно сложились в истории. С другой стороны, не следует чересчур обвинять членов Тарговицкой конфедерации за то, что их действия оказались пагубными: они были дети своего века, выступали на историческое поприще с понятиями, усвоенными из поколения в поколение. Был ли виноват поляк в том, что, считая республику лучшим учреждением в мире, понимал ее в том образе, в каком видел с детства и в каком научился понимать от своих родителей и наставников? В конце XVIII века люди еще не доросли до сознания той истины, что те или другие политические формы сами по себе не важны, а их хорошие или дурные последствия зависят от степени нравственного и умственного развития общества. Идеи Французской революции, провозгласившие великую и святую истину равенства всех людей пред законом, в то время еще нигде не понимались. Все правительства Европы, боясь страшного пугала якобинства, прилагали все старания не допустить в управляемых ими обществах господства этих идей, тем более что это господство представлялось как бы связанным с господством безбожия и уничтожения положительной религии. Удивительно ли, что воспитанные в строго католическом духе польские паны боялись того же, а про долговременной политической своей невоспитанности простодушно поверили в искренность монархов, поддерживающих старое республиканское правление в Польше? Наконец, даже те из них, которые действовали с явными видами удовлетворения личных выгод и тщеславия, — пред историческим судом находят для себя известную долю оправдания в недостатке воспитания и господстве общественных предрассудков своего времени. То же остается мне сказать и относительно того взгляда на национальный характер поляков, в чем меня упрекал не только Герман, но и некоторые из наших критиков. Указывая на те черты польского характера, с которыми явилась польская жизнь в своей истории, я не смотрю на этот характер как на что-то свыше определенное судьбою, а как на результат тех явлений исторической жизни, которые сложились в незапамятной древности и не могут быть обследованы мною при недостатке источников. Если кто другой найдет возможным их обследовать — тем лучше. Одно только я принимаю во внимание и намечаю себе для будущей переработки моего труда, если доживу до возможности этой переработки: это то, что многое, составлявшее как бы отличительные черты польской общественной жизни, не принадлежало /630/ исключительно Польше, а составляло достояние всей Европы в прошлые времена; но и тут все такие общие признаки выражались в каждой стране с чертами, ей одной свойственными. Так, например, всем известное порабощение простого класса народа в Польше, в сущности своей, не составляло исключительной принадлежности польской нации: те же начала мы видим и в других странах Европы; а только в Польше при ее республиканском образе правления эти начала принесли своеобразные и более, чем где-нибудь, печальные плоды. Наконец, уродливое безобразничанье и самодурство, которыми так отличались польские паны старого времени, нельзя в принципе приписывать характеру одних поляков и условиям их общественной жизни, потому что подобных черт можно легко отыскать и в тогдашней Германии в быте тамошних князей и рыцарей; только в Польше менее, чем где-нибудь, было удержу необузданным выходкам зазнавшегося привилегированного сословия.

В декабре 1872 года у меня начали болеть глаза, а доктор, к которому я обратился, не зная моей мнительности, до того напугал меня, что я впал в уныние, покинул работу над Дорошенком и долго не мог ни за что приняться. Глазам моим от напряжения делалось все хуже и хуже. Другие врачи сказали мне, что единственным спасением моим от слепоты будет, если я на продолжительное время стану воздерживаться не только от разбора старых бумаг, но даже и вовсе от чтения и письма. Я чувствовал в глазах страшную ломоту, доводившую меня иногда до крика; боли усиливались по вечерам, когда нужно было употреблять свечи, — лампы уже давно стали невыносимы для моих глаз. При таком состоянии моего зрения, при болях, невозможность предаваться любимым трудам по исследованию занимавших меня научных вопросов повергала меня в сильнейшую тоску, окончательно разбившую мою нервную систему. Я положительно пропадал от бездействия. Тогда по совету многих знакомых я решился приняться за составление «Русской истории в жизнеописаниях ее главнейших деятелей», предназначая эту историю для популярного чтения. Мысль эта уже много раз была настойчиво сообщаема мне знакомыми, но я не поддавался ей, будучи постоянно увлекаем другими вопросами отечественной истории. Теперь по причине решительной невозможности заниматься чтением источников и вообще тою подготовительною работою, какой требуют новые научные исторические труды, я решился последовать внушаемому мне намерению и приступил к составлению «Русской истории в жизнеописаниях». Отдалённые периоды русской истории с ее деятелями были уже во многих частях изучены мною при отдельных исследованиях, и потому предпринимаемая задача не представлялась трудною и беспокойною для моих нервов. Для сбережения глаз я пригласил жену моего бывшего приятеля г-жу Белозерскую читать мне вслух места, которые я укажу в источниках, и писать текст по моей диктовке. Ее сестра, г-жа Кульжинская, изъявила желание /631/ быть издательницею моей «Истории». Таким образом, я принялся за труд, подходивший к тому состоянию зрения, в каком оно у меня находилось. В мае 1873 года был уже готов первый выпуск моей «Истории». Отдавши ее в печать, я тотчас принялся за другой и тем же способом работал над ним.

Между тем на короткое время я обратился снова к эпохе Смутного времени. Появившаяся в «Журнале Министерства народного просвещения» статья Е. А. Белова силилась доказывать, что царевич Димитрий не был никем умерщвлен, а действительно сам себя зарезал в припадке падучей болезни, как показывается в следственном деле, которое после его смерти производил в Угличе князь Василий Шуйский. Статья Белова представляла новую попытку вносить в историю Смутного времени парадоксальные понятия, и я счел нужным опровергнуть ее и разобрал следственное дело об убиении царевича Димитрия, чтобы показать несостоятельность вытекающих из него заключений. По мнению, которое я изложил в тогдашней статье, царевич Димитрий был несомненно убит, но действительно ли Годунов давал приказание убить его, или его клевреты заблагорассудили сами угодить ему втайне и совершили убийство без его приказа, но с явным сознанием, что совершенное ими злодеяние будет ему приятно и полезно, — это остается в неизвестности. Что же касается до производства следствия Шуйским, то этот князь, собственно, и не мог по следствию отыскать убийц Димитрия: их уже не было на свете; оставалось поставить дело так, чтобы угодить сильному Годунову, иначе Шуйский не мог бы сделать последнему ничего особенно вредного, но вооружил бы его против себя напрасными попытками сделать ему вред.

В конце июля по приглашению гг. Кульжинских отправился я в Екатеринослав. Я ехал по железной дороге, а потом по Днепру. Проживши с неделю у моих знакомых в Екатеринославе, я поехал на обывательских вниз по Днепру для обозрения порогов и берегов. Много описаний читал я прежде об этих местностях и давно уже порывался их видеть; наконец, удобный случай представился исполнить мое давнее желание. Днепр и его берега показались мне живописнее и поэтичнее того, как я рисовал их себе в воображении. На протяжении всего течения Днепра по порогам оба берега становятся высокими; шум прорывающихся через пороги волн слышен более чем за версту. В особенности живописны пороги Ненасытецкий и Вольникский. У самого Ненасытецкого порога на высоком правом берегу лежит имение Синельниковых. Гул бегущей с порогов воды, достигая села, так силен, что мешает расслышать слова в разговоре. К сожалению, я путешествовал в такое время года, когда вода значительно спала, но ранее — в мае и в июне, как говорят, гул порогов еще бывает громче и вообще местность эта кажется более привлекательною. Здесь я узнал, что в селе проживает старый слепой бандурист по имени Архип, знающий много старых казацких /632/ дум и песен, но его не могли найти для меня: он отправился в Новомосковск на ярмарку по своему песенному промыслу. Жители здесь, как и вообще на днепровском берегу около порогов, малоруссы, и если отличаются от жителей более верхнего края Малороссии, то разве сравнительно более сохранившеюся чистотою малорусской речи, большею опрятностью в домашней жизни, зажиточностью и ношением бород.

Путь южнее Вольникского порога по правому берегу Днепра идет еще в виду нескольких порогов, одного за другим, но здесь, между порогами, являются на Днепре острова, заросшие лесом. Остров Княжий и остров Виноградский — самые обширные из этих островов. Кроме порогов, которых числом тринадцать, я встречал две заборы. Так называются тоже пороги в меньшем размере; но, по известию жителей, они не только небезопаснее для плавающих по Днепру, но даже представляют чаще случаев разбития челнов. Плавание между порогами опасно только при спущении челна через падение порога, но рыбаки без всякого опасения пускаются посреди порогов поперек Днепра ловить рыбу, которой, говорят, здесь изобилие. Последний, самый южный из порогов носит местное название Гадючий, почти такой же шумный, как Вольник и живописен по береговым окрестностям. Через несколько верст ниже его Днепр суживается; по обеим сторонам его берега очень высоки и круты; жители уверены, что здесь в незапамятные времена река пробила гору и нашла себе выход. Быть может, именно на это место намекает песнь о походе Игоря, выражаясь обращением к Днепру: «Ты пробил еси горы каменные сквозь землю Половецкую». Выступая из ущелья, Днепр широко разливается, и первый предмет, поражающий глаза, — остров Хортица, протяжением на двенадцать верст, с высокими берегами, поросший лесом. Этот остров в древности носил название Варяжского и в XVI веке был первым поселением запорожцев под начальством князя Димитрия Вишневецкого, но ненадолго. По жалобе крымского хана король Сигизмунд Август велел свести казаков с острова, а через несколько лет запорожцы заложили себе новое поселение пониже Хортицы, на острове Томаковке. Теперь на Хортице заложена немецкая колония меннонитов, а на правом берегу Днепра, почти против Хортицы, несколько севернее находится другая меннонитская колония Кичкас. Проезжая через последнюю колонию, я осмотрел житье-бытье меннонитов и был изумлен чрезвычайно цветущим состоянием их быта. Дворы их обсажены садами, домики просторны и светлы, хотя крыты соломой и носят на себе характер малорусского жилья, только несравненно культурнее и богаче. Везде в домиках деревянные полы, чисто вымытые; заборы и все хозяйственные постройки содержатся в порядке, и нигде не видно того неряшества и беспечности, какими страдают наши русские деревенские постройки. Меннониты разводят у себя виноград и шелковицы и добывают шелк; в одном меннонитском дворе я застал семью, работающую над вывар-/633/кою шелковичных кокон. Близ самой колонии красуется прямой превосходный лес, сеянный назад тому двадцать лет. Меннониты с гордостью уверяют, что это предрассудок, будто край Екатеринославской губернии по своей природе безлесный. Все они грамотны, отдают детей в свои училища и не чуждаются туземного языка. Разговорившись с меннонитами, я с удивлением услышал из их уст безукоризненно правильную малорусскую речь.

От Кичкаса отправился я вниз до Никополя. При устье «Конской реки», впадающей в левый берег Днепра, виднелся остров Томаковка, где была Запорожская Сечь до перехода своего пониже и где теперь село Капуловка. Здесь-то, на Томаковке, укрывался Богдан Хмельницкий, когда убежал от польской погони и здесь собирал беглецов из Украины, чтобы грянуть весною на польских гетманов. Днепр изменяет свой характер, разбиваясь на множество рукавов, текущих посреди островков, называемых здесь плавнями и большею частию заливаемых весеннею водою. По приближении к Никополю я свернул на почтовую дорогу и случайно встретил на ней крытую телегу со слепым бандуристом, ехавшим с женою и детьми. Остановившись, я подозвал его и стал расспрашивать, что ему известно, а потом заставил петь, пытаясь услышать от него что-нибудь для меня неизвестное в области малорусской песенности. Бандурист перебрал с десяток дум, но все это были давно известные и много раз напечатанные; даже варианты его не представляли таких черт, на которые следовало бы обратить внимание. Этот бандурист подтвердил мне слышанное мною близ Ненасытецкого порога об Архипе, которого называл своим учителем и говорил, что Архип знает много таких дум, которые теперь уже всеми забыты, и, между прочим, думу о подвигах атамана Сирка. Расставшись с бандуристом, я прибыл в Никополь, где кроме грязной почтовой станции нигде не мог приютиться. Днепр в Никополе также покрыт рядом зеленых плавней, обросших верболозом. Отсюда отправился я на почтовых на то место, где была долгое время Запорожская Сечь, разоренная при Петре Великом. Запорожцы ушли после того ниже к Алешкам, а через сорок лет возвратились на прежнее пепелище и пребывали здесь до последнего уничтожения запорожской общины в 1775 году.

Следуя в виду Днепра по правому его берегу, прибыл я в село Капуловку и здесь наткнулся на каменный могильный крест. По надписи я увидел, что здесь погребено было тело одного запорожского воина, скончавшегося в тридцатых годах XVIII века. Мне сообщили, что прежде было таких крестов много, но мало-помалу они разнесены жителями на разные хозяйственные принадлежности и теперь осталось их уже немного, в том числе каменный крест на могиле знаменитого Сирка, находящейся в огороде одного жителя. Я проехал через Капуловку в смежное с нею село Покровское осмотреть запорожскую церковь. Я обратился там к священнику, который хотя и повел меня по желанию моему в церковь, но не показал большой любезности /634/ при ее осмотре. В церкви иконостас новый, только остались почетные места для кошевого и писаря в виде прилавочек, подобно тем, какие делаются иногда в монастырях. Но хорах церкви свалены грудою остатки прежнего иконостаса, бывшего еще при запорожцах. Осматривая там образа, я не нашел ничего особенно выдающегося; видно было, что иконостас этот делался не в Запорожье, а приобретен от художников, живших в других местах. Возвращаясь в Капуловку, я заходил в одну хату, построенную еще в запорожские времена одним из запорожских товарищей. Имя этого строителя хаты вырезано им ножом на сволоке. Дерево, употребленное для постройки хаты, отличается массивностью и большою крепостью; внутренность хаты не представляет ничего особенного в сравнении в нынешними хатами; она невелика — об одном только покое — и не имеет комнаты, как иногда бывает в малорусских хатах зажиточных людей. Осмотревши эту хату, отправился я на могилу Сирка. Огород, в котором находится этот исторический памятник запорожской старины, принадлежит одной крестьянской вдове, недавно потерявшей мужа. Я увидел холм, обросший со всех сторон посаженными подсолнечниками; на нем возвышался серый каменный крест с надписью, гласившей, что здесь погребен Иоанн Димитриевич Сирко, кошевой атаман войска запорожского; далее следует день его преставления. Мне пришло сомнение — действительно ли здесь сокрыты бренные останки славного казацкого героя, и не поставили ли запорожцы этот крест только в память о нем, так как из бумаг, хранящихся в Архиве иностранных дел, я знал, что Сирко в последние годы своей жизни проживал близ Харькова в селе Мерефе, в имении, пожалованном ему царем Алексеем Михайловичем. Впрочем, летописец Величко говорит, что он умер у себя на пасеке близ Сечи и тело его было привезено казаками в челне для погребения в Сечь.

Обозревая с днепровского берега вид на Днепр, я был поражен обильною и яркою зеленью плавней и лугов, раскинутых на необозримые пространства. Между множеством островков, поросших верболозом, вились ярко блестевшие против солнца протоки Днепра. Один из островков до сих пор носит название Сечь. По преданию, здесь в укреплении находилась запорожская «скарбница». Следы окопов видны до сих пор, хотя берега этого островка, сильно подмытые водой, утратили свой первоначальный вид.

Я простился с бывшим жилищем запорожских казаков и отправился в обратный путь в Екатеринослав, а через неделю — по Днепру в Киев, куда должен был спешить по командировке от Археологической комиссии для присутствия в предварительном комитете, собиравшемся в Киеве, по устройству Третьего археологического съезда, назначенного в этом городе на 1874 год. На пути туда я испытал, что значит путешествовать с иудеями. В первом классе на пароходе, где я занял место, расположилась их целая толпа. Когда я вышел на палубу и потом воротился в свою каюту, то увидел, что один иудей /635/ без церемонии сбросил на землю мой дорожный мешок и улегся на принадлежащее мне место, подмостивши себе под ноги мою подушку. Я просил его сойти. Он не обращал внимания, а другие иудеи напустились на меня: как я смею трогать спящего. Я обратился к капитану; последний вошел в каюту, разбудил спящего и заставил его перейти на свое место; но на другой день, уже недалеко от Киева, я вышел на палубу и, возвратясь в каюту, увидал, что на моей койке залег другой иудей, так же, как и первый, употребивши мою подушку себе под ноги. Я снова отправился к капитану. Опять капитан пришел освобождать мою койку, но тогда другой, не спавший иудей, придрался ко мне и начал говорить дерзости, замечая, что если бы его побеспокоили таким образом, так он не посмотрел бы на то, что я пожилой человек и употребил бы в дело свои кулаки. Я обратился к капитану и просил сообщить мне имя оскорбляющего меня господина, обещая по приезде в Киев искать судебной управы на оскорбителя. Капитан потребовал от нас обоих паспорты. Иудей, увидевши из паспорта мой чин и звание командированного должностного лица, вдруг смирился и начал просить извинения, но я сказал ему, что по приезде в Киев первым моим делом будет наказать судебным порядком наглое нахальство. Когда пароход проплывал под железнодорожный мост, иудей пытался заводить со мною разговор насчет искусства, с которым построен мост, а я вместо ответа припомнил ему уже выраженное раз твердое намерение разделаться с ним судом. Наконец, когда мы причалили к Подолу, иудей стал предлагать мне свои услуги относительно найма извозчика и рекомендовать помещение в городе. Я снова припомнил ему его дерзость, сделал ему внушение и, не принявши от него никаких услуг, поехал в гостиницу.

На другой же день в университете св. Владимира начались совещания членов предварительного комитета под председательством графа Алексея Сергеевича Уварова и продолжались девять дней. Намечены были темы рефератов, предполагавшихся к чтению на съезде; назначено разделить съезд на отделения; предположено, кроме обычных заседаний, дать членам возможность осмотреть все памятники киевской старины, сделать примерную раскопку курганов в одной из окрестностей Киева и совершить путешествие по Днепру вверх до Вышгорода и вниз до Канева.

Перед отъездом из Киева я отправился вместе с П. П. Чубинским посетить Братский монастырь и, возвращаясь с Подола через Старый город, проехал мимо домика, в котором 26 лет назад была последняя моя квартира в Киеве, где я был арестован. На окне того домика оказался выставленным билет, объявляющий, что квартира отдается внаем; я увидел возможность войти в нее и вместе с Чубинским вступил во двор. Все было здесь так, как четверть века тому назад, только деревья, окаймлявшие забор, во время оно молодые, теперь стали большими и тенистыми. Я позвонил в задней половине дома; вышла хозяйка, молодая женщина лет тридцати, и на мои вопросы о /636/ квартире повела нас в нее. Я вошел в стеклянную галерею, которую узнал с первого раза, вошел в комнаты — все было здесь по-прежнему, словно как будто событие, так потрясшее мою жизнь, происходило вчера. Заговоривши с хозяйкой, я узнал в ней дочь хозяина, которая во время моего житья в их доме была маленькой девочкой. Ее родителя теперь уже не было в живых. Только разница в цене, за которую шла теперь эта квартира, указывала на большой промежуток времени, отделявший меня от той эпохи, куда неслись мои воспоминания. За квартиру, которую отдавали мне прежде за триста рублей в год, просили теперь семьсот.

Я вышел из этого места с невольною грустью. Товарищ мой, видя это, стал расспрашивать о подробностях моих последних дней в Киеве в оное время и по поводу воспоминания о предстоящем в то время моем браке спросил меня, имею ли я сведения о судьбе той особы, которая была моею невестою. Я отвечал, что, к сожалению, нет. Вечером в тот же день, когда я уже собирался спать, явился ко мне Чубинский и сообщил мне, что случайно узнал о бывшей некогда моей невестой особе, что она живет подле Прилук в деревне, овдовела, имеет трех детей и что в настоящее время ее ждут в Киев. Во мне еще живее пробудились воспоминания молодости; мне сильно захотелось еще хотя раз в жизни увидеть Алину Леонтьевну и узнать о ее судьбе. Я написал к ней письмо, которое просил Чубинского доставить по назначению. На другой день письмо мое было доставлено; она только что приехала из имения. К вечеру я получил ответ — она разделяла мое желание повидаться с ней и пригласила меня посетить ее. Вместо молодой девушки, как я ее оставил, я нашел пожилую даму и притом больную, мать троих полувзрослых детей. Наше свидание было столько же приятно, сколько и грустно: мы оба чувствовали, что безвозвратно прошло лучшее время жизни в разлуке, тогда как некогда оба надеялись, что оно пройдет вместе. В настоящее время она страдала жестокою хроническою болезнью, от которой искать исцеления приехала в Киев, надеясь получить советы от местных врачей, а вместе с тем и привезла после каникул детей своих для помещения в учебные заведения, где они воспитывались. Мне было приятно по крайней мере то, что на старости лет я мог находиться в прежних дружеских отношениях с тою, которую не переставал любить и искренно уважать. Пробыв в Киеве еще два дня, я уехал в Петербург.







АВТОБИОГРАФИЯ

І. Детство и отрочество

II. Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

III. Учительство и профессура в Киеве

IV. Арест, заключение, ссылка

V. Жизнь в Саратове

VI. Освобождение. Поездка за границу. Возвращение. Участие в трудах по крестьянскому делу

VII. Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург.

VIII. Студенческие смуты. Закрытие университета.

IX. Петербургский университет начала 1860-х годов

X. Поездки с ученою целью.

XI. Занятия Смутным временем.

XII. Поездка в Саратов. Лечение в Старой Руссе.

XIII. Поездка в Крым. Учено-литературные труды.

XIV. Премия. Глазная болезнь. «Русская история в жизнеописаниях».

XV. Занятия и поездки.

Примітки










Попередня     Головна     Наступна             Примітки


Етимологія та історія української мови ua_etymology:

Датчанин:   В основі української назви датчани лежить долучення староукраїнської книжності до європейського контексту, до грецькомовної і латинськомовної науки. Саме із західних джерел прийшла -т- основи. І коли наші сучасники вживають назв датський, датчани, то, навіть не здогадуючись, ступають по слідах, прокладених півтисячоліття тому предками, які перебували у великій європейській культурній спільноті. . . . )



Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть ціле слово мишкою та натисніть Ctrl+Enter.