Уклінно просимо заповнити Опитування про фемінативи  


[Воспоминания о Тарасе Шевченко. — К.: Дніпро, 1988. — С. 143-161; 496-497.]

Попередня     Головна     Наступна





П. А. Кулиш

ИСТОРИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ


I


Год 1847 — это целая эпоха в жизни Украины (той ее части, которую называют Малороссией). Сим несчастливым годом начинается период гонения на нашу национальную словесность в родном отечестве.

Еще года за три, за четыре до этого смутного времени, украинская песня и устная словесность украинского народа вдохновили молодые умы в Киеве спасительной мыслью — поднять свой народ из темноты, не дававшей воспрянуть его духовным силам и тем самым уничтожавшей его благосостояние.

Именно среди этой исполненной благих порывов молодежи явился Шевченко с его далеко слышным плачем, оповестивший о несчастной доле своих земляков, и запел перед обездоленными:


Світе тихий, краю милий,

Моя Україно!

За що тебе сплюндровано,

За що, мамо, гинеш?..


Это пение было для молодежи поистине призывным звуком трубы архангела. Если когда-нибудь и было истинно сказано, что сердце ожило, а глаза загорелись, что над челом человека засиял свет, то это можно сказать именно об этом периоде в Киеве.

Следует отметить, что киевская молодежь, о которой идет речь, имела глубокие познания в священном писании; это была молодежь высокой духовной чистоты, а ее прямо-таки апостоловская любовь к ближнему была в высшей степени вдохновенной.

Воодушевившись чудесами христианской проповеди в оподлившемся Римском царстве, молодежь эта свято выполняла завет всеблагого учителя: «возлюби ближнего, как самого себя» и исполняла его прежде всего по отношению к тем, кто истинно имел право называться нашими ближними. Это были прекрасные дети своих отцов и матерей, хорошие братья сестер своих и братьев, добрые, искренние друзья своих друзей, незлобивые и терпимые к врагам своим и истинные друзья темного народа. Обретя в сердце своем рай любви и благоволения, они горячо жаждали излить эти божественные дары везде, где бы они ни ступали, всюду, где бы ни проповедовали.

Из этого благословенного в веках порыва и возник их помысел — путем проповеди христианства и научного просвещения подвигнуть образованных украинских помещиков на освобождение народа от крепостной неволи. В те времена украинские помещики, как цари в собственных владениях, могли своей властью и силой с мужиком поступать. И потому, считали они, именно от помещиков должно требовать настойчиво и с упорством искать среди простых мужиков /144/ людей способных, сообразительных и талантливых, поднимать их посредством обучения до морального и социального равенства с собой, и им, освобожденным от неволи, отдать на попечение остальную массу и уповать на будущее.

Благочестивые юноши из Киева считали самым основным делом вдохновить своей любовью и благими помыслами лучших людей в господских семьях, которые хотели бы разделить с ними высокие духовные порывы и интерес к науке и поэзии, и вместе с этими людьми просветить светом науки и познания, ведущим к новой жизни, тех, кто поистине пребывал «во тьме и сени смертей».

Это было великое начинание и потому в коммуну, сплоченную таким замыслом, входило не более горсточки чистых душ, которые жаждали разделить судьбу тех, кому негде было преклонить голову: «куда, говорили они, мы пойдем, глаголы живота вечного имаши». Вдохновителем киевской группы последователей проповедника глаголов живота вечного был сам Шевченко. Все они были равны, но тот был среди них первым, кто был им всем слугой.

Братство, ничем, кроме дружбы, не связанное, взирало на Шевченко как на светоча, и это было справедливо.

Оглядываясь назад, можно не боясь кощунства сказать о его великой, хотя и задавленной горем душе: «Он бе светильник горя и света». Шевченко явился нам как воплощение озарения ниспосланного свыше. (Мы и о самих себе думали так же, несмотря на наше христианское смирение. Скажу больше: если бы мы не думали так, то и не смогли бы подняться до великого замысла — высвободить свой народ из духовной нищеты, а украинского крепостного из духовного и социального рабства.)

Не могу умолчать и о том, что мы крепко помнили слова св. Павла: «Братья мои, не будьте детьми по разуму. Будьте детьми сердцем, а разумом взрослые». Нам было хорошо известно бесчестие мира сего и слепой деспотизм Пилатов-игемонов наших, а также злосчастных книжников и страшных в своих целях фарисеев. И потому у нас не было никакого записанного на бумаге устава, либо договора, либо записей о нашей деятельности, направленной на спасение нашего народа. «Будем неуловимы, как воздух» — таков был девиз нашей проповеди.

До 1845 года наша деятельность проходила в благодатной тишине. Осенью 1845 года я расстался с киевскими апостолами народной свободы и переехал на службу в столицу.

Счастливая судьба свела меня близко с одним из лучших людей среди тех, кто тогда был в русском Вавилоне, с близким другом Пушкина — Плетневым. Еще не прошло и десяти лет после смерти Пушкина. В столице еще всюду ощущался его дух, который будет жить вечно в животворящем слове погибшего поэта и который нигде так явно не присутствовал, как в доме у его ближайшего друга. Только в царстве небесном, пожалуй, могло мне быть так хорошо, как возле этого доброго, чистого, ясного, высокого и простого сердца. Однако не о Плетневе моя речь.

У меня не было никаких тайн от этого человека; я занимался окончанием своей «Черной рады» и часто писал письма украинским апостолам свободы. В письмах своих я был «неуловим, как воздух». Плетнев непрестанно остерегал меня. Это был человек чистый, как голубь, и мудрый, как змея. Как-то я сказал ему: «Петр Александро-/145/вич (конечно, не по-украински), вот вы были наставником великого князя. Почему вы не сделали из него человека, такого же, как вы, чтобы у нас когда-нибудь царствовал благородный человек?» Выслушав этот наивный вопрос, наперсник Пушкина (так бы я его назвал), рассердился на меня. «Вы мечтатели, — горько сказал он, покраснев от благородного гнева. — Вы того не знаете, что пока я с ним час или два беседовал, под дверьми уже стоял десяток чертей, и от меня он попадал прямиком в их сети».

Мой советчик рассказывал мне обо всем, что делается в столице, и, как сыну, советовал быть осторожным, хотя я считал, что неуловим в своих письмах, как воздух. Однако теперь я понимаю, что письма мои в те времена были полны «евангельского простодушия», которого так боится лукавый мир, и весьма далеки от мудрой осторожности, которую такой знаток сердец, как Плетнев, считал единственным спасением для людей чистых и тихих. К несчастью, я узнал или, вернее сказать, догадался из переписки, что мои киевские братья задумали что-то иное, более широкое и опасное, чем наша первохристианская коммуна. Мне казалось, что мое горячее участие в их судьбе дает мне право укорять и наставлять. Так что, когда я в таком горячем тоне писал письма в Киев, в них слишком явно проявлялось мое отношение к человеческой подлости и узаконенным беззакониям.

Впоследствии письма этого наиболее безоблачного периода моей жизни оказались у «премудрого» генерала Дубельта и еще более «мудрого» графа Орлова и привели их обоих к «разумному» рассуждению в духе инквизиции: будто я стремился стать гетманом на Украине и был самым главным в небезызвестном обществе святых братьев Кирилла и Мефодия, которое киевляне организовали в мое отсутствие. К несчастью, балуясь иногда старинным обычаем, я подписывался: «писано собственноручно», что по-украински звучит как «рукой власною», они же сделали из этого .«рукою властною» и, конечно же, утверждали, что подразумевалась гетманская власть. Доказывать обратное было бесполезно. Однако об этом позднее.





II


В начале 1847 года проездом за границу я гостил на Украине, и не могу не вспомнить, что, пожалуй, не было на Украине более счастливого человека в те времена, чем я. Достаточно сказать, что ехал я тогда прямехонько к учителю и другу Пушкина В. А. Жуковскому, в кармане у меня было письмо от Плетнева, которое начиналось словами: «Посылаю к вам второго себя», а у Жуковского тогда жил Гоголь.

Я был в упоении от счастья и застал своих киевлян также в прекрасном настроении, однако самым счастливым среди них был Шевченко. Все они уже тогда, как единое сердце, ощущали, что поэт Шевченко подает грандиозные надежды. Уже тогда его муза со всей присущей ей силой восстала против ничтожества сильных мира сего, и именно поэтому его новые произведения были мне совершенно неизвестны. Просто никто не считал возможным посылать мне в столицу его замечательные плачи и пророчества. И совершенно естественно, что для меня, обновленного соприкосновением с пре-/146/красной душой Плетнева, они были откровением. До переезда в столицу душа моя была полна надежд, которым — увы! — было суждено сбыться еще очень нескоро. Теперь пророческий плач и пророческие призывы великого украинского кобзаря сделали эти надежды весьма осязаемыми.

Пусть знают те, кому это нужно, что в заботах об освобождении украинских крепостных, наши помыслы не ограничивались только тем, чтобы освободить их от помещиков. Этого нам было мало, иначе говоря, это было для нас делом второстепенным. Программа освобождения крепостных определялась словами спасителя: «И уразумеете истину, и истина освободит вы».

Задача наша, правда, была еще очень субъективна: ее нам диктовала наша самонадеянная молодость; однако основы ее были все-таки достаточно глубокими. Недаром один из библейских мудрецов изрек, что душа человеческая иногда может сказать гораздо больше, чем семеро оракулов, сидящих наверху. Высокое слово истины, которая делает человека свободным, никто не назовет «субъективным», не назовет выдумкой.

Мы хорошо знали, что в Англии крепостничество было уничтожено именно культурой, а не постановлениями и декретами, и поэтому стремились, чтобы наши украинские помещики вкусили прежде всего от божественной чаши познания столь же благоговейно, как и мы, а вкусивши, узрели, «яко благ господь», и исполнились его благостью к крепостному. Веруя в слово всевышнего: «ищите прежде царствия божия и правды его, а сия вся приложася вам», мы не сомневались, что за этим первым фактором свободы украинского народа встанут уже иные факты, которые окажут влияние на всю последующую историю Украины.

Мы не думали о том, как скоро это случится, — при нашей жизни или гораздо позже, — так как знали, что у господа «тысяща лет — яко день един». Апостолы свободы, мы считали себя добровольными рабами своей идеи спасения, и если бы нам что-нибудь удалось совершить, считали бы, что совершили лишь то, что должны были. Наше смирение великому призыву идти на жатву Христову, которая вершится повсюду, было понятным; мы подверглись таинству христианской любови так же, как и первые последователи учения Христа. Уже тогда мы помышляли о событиях далекого будущего, как о чем-то очень близком. Будто кто-то произносил над нами: «близ есмь при дверех»; сердца наши бились чаще от сладкой надежды. Мы знали, что ни один добрый поступок на великой ниве жизни не проходит не замеченным богом и что посеянное «даст плод свой во время свое». Однако главный смысл для нас был не только в том, чтобы поднять наш народ из отсталости, но и в том, чтобы умножались образованные люди на Украине.

Так мыслило наше киевское братство. Так думал и я, вдали от них, в «пышном и нищем» городе Пушкина.

Те, кому дано чувствовать и сердцем разуметь, поймут, как я возрадовался, услышав высокие ноты украинской народной кобзы. Мне почудилось: слились мечты наши младые, мечты о спасении народном, наступило царство высшего разума. Так оно и было, следует только помнить, что и желание Христа «да приидет царствие твое» исполнилось не сразу. Шевченко благословил в своей поэзии наши молодые мечты, наше будущее. /147/

Да и сам Шевченко уже был не тот, каким я его оставил, уезжая с Украины. Это уже был не просто кобзарь, а национальный пророк. Мне, вдохновленному счастьем, наукой и поэзией, казалось, что он — посол господен на земле, что о нем можно сказать так же, как сказал о себе великий гений слова, столь же великий, как и Шевченко:


И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,

И божий глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».


Киевская интеллигенция, точнее, ее творческая часть, окружила украинского поэта глубоким уважением. Для меня же сияние его духа было чем-то недостижимым...





III


В то незабываемое время судьба близко свела меня с одной землячкой. Это был человек провинциальный, плохо знающий жизнь с ее многообразием добра и зла, малообразованный, плохо знавший родную словесность (все было подмято «московщиной» и французским языком), однако обладавший тем умом, который подвиг непорочные уста произнести: «В мире скорбни будете, но дерзайте: яко аз победих мир», человек, способный понять то, что часто оказывается сокрыто от просвещенных и образованных, тонко чувствующий красоту и силу родного, лежащего во прахе слова. Я стал читать ей наизусть шевченковские плачи и пророчества (мы все знали их, как «Отче наш»). Творчество поэта, ранее не известное ей, озарило и осветило ее душу небесным светом грядущей победы над мраком, правды над ложью, любови над ненавистью.

Вовек не забуду ее слез, когда она слушала эти пророческие плачи, эти пророчества победы. Исполнилась мечта поэта, которую он, тогда еще малоизвестный кобзарь, — выразил во вступлении к своим думам, мечта столь тронувшая нас:


Одну сльозу з очей карих —

І пан над панами...


Это были не те слезы, о которых какой-то кобзарь в старину сказал:


Жіночі сльози дурні — як вода тече.


То были слезы воскрешения к новой, вечно живой народной жизни. Эта украинка глубоко прочувствовала величие скорби поэта, величие его замыслов и сразу начала думать, как бы облегчить /148/ тяготы искалеченной доли Тараса. Скромная энтузиастка родной словесности всей душой прониклась величием его поэтического слова. Не колеблясь, она тут же предложила отдать кобзарю все, что имела, весь свой скарб, все свое имущество. Решила отдать ему даже приданое свое. Один из библейских мудрецов, размышляя над сущностью природы человеческой, сказал: «Забудет ли невеста красоту свою, дева — монисты персей». То, что было невозможно для дщери сионской, стало возможным для дщери украинской.

Действительно, тогда она была невестой, «молодой княгиней» и сказала (автору этих строк), что желает отдать все свое приданое, чтобы Шевченко мог прожить три года за границей; а ведь ее приданое состояло из жемчуга, кораллов, ожерелий, серег, перстней, которые передавались в ее роду по наследству, еще со времен великого раздела Польши, а также три тысячи деньгами. Хорошо, что «молодой князь» сам был достаточно богат, и ему не нужно было ее приданого.

Оставалось малость — уговорить поэта принять такой дар. Это тонкое дело было поручено мне.

Именно тогда влиятельные земляки выхлопотали у министра для Шевченко место преподавателя живописи во всеучилище 1 св. Владимира. Шевченко был очень рад, и я поздравил его с переменами в его казацкой судьбе. Ни о чем так не мечталось нашему поэту, как остаться жить в Киеве, он уже мечтал об академии художеств на Украине, о расцвете украинского пластического искусства. Тогда он вообще больше думал о пластическом искусстве, чем о поэзии. В то время он еще и сам не знал, куда и как далеко заведут его «иеремейские» пророчества. Это было более понятно нам, наши души предчувствовали это сильнее, чем сам кобзарь.



1 Университете.



Как-то раз, порадовавшись вместе с ним светлым перспективам украинской жизни, я начал сожалеть, что в Киеве ему — художнику — будет одиноко, что одиночество не даст развиться возможностям его художественного таланта во всей полноте.

«Не по чім б’є, як не по голові» * — ответил Тарас, насупившись, и сильно ударил по какой-то толстенной книге своим мощным, как у гладиатора, кулаком.

Тут я сказал ему прямо, что если бы он достал себе, как художнику, заграничный паспорт, то деньги ему будут выдаваться, как из царской казны, все три года, а казначеем буду я сам, пусть только даст слово, что не станет допытываться, откуда эти деньги взялись.

Как дитя, простодушно и восторженно, обрадовался Шевченко. Я же порадовался, что он ничему не удивился. И сразу начал размышлять, где раздобыть заграничный паспорт художника. Среди нас были тогда люди, которые и в этом могли помочь великому кобзарю. Дело было не такое уж трудное.

Очень счастливый и вдохновленный, каким он еще никогда не был, уехал Тарас из Киева на Черниговщину, чтобы собрать все свои, как он называл, «шпаргалы». Ибо, скитаясь по Украине свободным художником, он оставлял свои рукописи во многих господских домах.



* В том-то и беда, в том-то и дело.



Может быть, мне только казалось в моем ослеплении счастьем /149/ или это на самом деле было так, но в наших панах, если брать их в общей массе, тогда было больше человечности, чем впоследствии, когда началась украинская «мортирология». Поэту среди них жилось не так уж плохо, правда, немногие из них понимали, сколь значительное явление представляет собой этот поэт. Кочуя зимой от куреня к куреню, от дома к дому, оказался Шевченко на свадьбе у той самой украинки, которая пожертвовала свое приданое на то, чтобы он мог развить свой талант среди свободных духом, а не таких, как мы, запечатанных семью печатями, людей.

Мы тогда скоротали с Тарасом не один веселый денек и вечер за нашим любимым занятием — разговорами и пением. Однако более всего мне памятна вечеринка у одного неженатого пана близ хутора «молодой княгини».

Он тоже был душою поэт. Этот «хуторянин» в украинской поэзии писал еще до появления в литературе Шевченко; писал в духе женской и казачьей песни; в некоторых песнях было столько души, что господа пели и читали их в списках по всей Украине, иные я слышал даже среди простых людей. Так же, как в Харькове, возрождение национальной украинской поэзии связано с появлением Гулака-Артемовского, в Полтаве — с приходом Котляревского, так и на Черниговщине, откуда ни возьмись, повеяло тогда по тихим хуторам поэтическим ветром, и наш казак — сосед «молодой княгини» — стал «самостийным» выразителем нового национального самосознания.

Необходимо признать, что человек этот был наделен от природы большим талантом; однако, к сожалению, из Нежинской гимназии, где когда-то учился и Гоголь, он пошел в военные, стал, кажется, кирасиром, а осев основательно или, как он говорил, «привыкнув к службе», погряз в занятиях хозяйством, общаясь в основном с теми, о ком он сам нередко говорил: «Большой недурак выпить».

Выпить он и сам был недурак, к тому же еще и терял голову за картами, проигрывая тысячу за тысячей, и из богатого помещика превратился в обнищавшего «панка». Неудавшееся сватовство к сестре нашей «молодой княгини», которую не захотели выдать за пьяницу и картежника, толкало горемыку то к Сцилле — пьянству, то к Харибде — картам.

В то время, когда мы с Шевченко гостили у него, он еще не спился и не опустился, а только очень грустил:


Мимо двір, де живе мила,

Я проїхав двічі,

Та й не бачив голубоньки

Я своєї в вічі...


Это были его стихи. Он любил напевать их, бренча на кобзе, и мне было очень тяжело слушать бедолагу — ведь я знал, что у него делается на душе. Невылазные долги тогда еще не были причиной его грусти; он любил задавать роскошные банкеты, любил выпить так, что редко бывал трезвым, однако, если бы не карты, имущества ему хватило бы до смерти и не пришлось бы с такой ранимой душой, как у него, кончать свои дни на сестриных хлебах.

Вот и тогда у хуторского поэта было многолюдно и шумно. Собралось у него немалое число тех самых «больших недураков выпить», тех, которые делали из него Тимона Афинского. Не секрет, /150/ что и жизнь самого Шевченко также была примером, подтверждающим слова киевского летописца: «Веселие Руси есть питие». И не случайно в одном из кабаков он углем написал на стене:


Вип’єш перву — стрепенешся;

Вип’єш другу — схаменешся,

Вип’єш третю — в очах сяє,

Дума думу поганяє.


Однако, вернувшись на Украину в 1847 году, я нашел его почти непьющим. Так и в тот памятный для меня вечер наш Кобзарь был глух к призывам своего «собрата по вдохновению» и давнего товарища по чарке.

Он держался в стороне от той комнаты, где приятели новоявленного Тимона Афинского шумно хохотали, весело что-то выкрикивали и подпевали под хозяйскую кобзу. Усевшись с друзьями возле камина, он трезво и серьезно беседовал с ними о науке и литературе. Дивясь и радуясь сердцем, я отметил в нем большой талант к критическому осмыслению поэзии, его можно было поставить в один ряд с Пушкиным — недосягаемым в критическом анализе творчества предтечи современных поэтов — Шекспира.

Шевченко говорил и о своей поэме «Иван Гус», читал отдельные места со свойственной ему прекрасной дикцией и жалел, что в период написания поэмы не имел возможности досконально изучить этот исторический период и более глубоко познать личность чешского пророка немецкой реформации. Иногда в разговорах наш Кобзарь переходил ту черту, которая отделяет империю от свободных народов, и только я один понимал, что он имел в виду. Разгорячившись, он в конце концов позабыл про разговоры и начал петь, как это бывало с ним всякий раз, когда его сердце билось чаще то ли от радости, то ли от великого гнева на негодяев, то ли от великой печали.






IV


Волшебная сила слова и голоса Шевченко развернули передо мною широкую панораму человеческой жизни, казалось на моих глазах разыгрывается на сцене драма жизни двух поэтов: великого, еще только расправляющего свои крылья на солнце, и малого, уже погрязшего в хуторской жизни.

Неудачливый жених учился в Нежине, вместе с Гоголем, сидел с ним на одной скамье. Щедрая украинская природа наделила его не только поэтическим даром, но и музыкальностью. Среди прочих способностей он поражал меня более всего своим комическим талантом, своим юмором и умением так описать каждого человека, о котором рассказывал, что казалось будто все происходит на сцене у тебя перед глазами, будто все слышишь сам: был ли это москаль, лях, поп, купец, мужик, жид, цыган, девушка или старая баба, или же малое дитя. Рассказы его были не просто болтовней: это были детально проработанные сцены, которые и в театре-то, пожалуй, не часто увидишь. В них он всегда проявлял проницательный ум, глубокое чувство, всепроникающий комизм и могучую сатиру.

Может быть, это покажется удивительным, но я скажу, что это мог быть второй Гоголь, и к тому же Гоголь украинский, будь у него /151/ тот же жизненный путь и имей он возможность вращаться в среде образованных людей. Следует добавить, что имущество свое наш хуторской поэт промотал не только в карты и не только на щедрых, по старинным обычаям гостеприимства, торжествах. Он еще был слишком добр к беднякам и без всякой меры великодушен к своим друзьям. Много святого и хорошего было в этом неудачливом человеке, и все это было уничтожено пустой панской жизнью, жизнью, которую не удалось направить по иному, лучшему пути, которую так весело и так горько описал Гоголь, а описав, промолвил: «Скучно на этом свете, господа».

Рядом с образом поэта, который уже погряз по горло


В том омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья...


гораздо более худшем омуте, чем тот, в котором погиб Пушкин, возникал в моей душе образ другого поэта — нового светила поэзии, которое пока еще лишь краем озарило багровое небо и брызнуло пламенем по росистым травам. Оно еще не взошло в самую высь и не осветило ярким светом омерзительную бездну панско-рабского и христианско-языческого существования; оно еще только начинало светить сквозь поэтические слезы, оросившие берега бездны жизни, и будто кровью обливало позлащенные короны драконов, которые свысока взирали на эту бездну мракобесия — свое наследие.

Я слушал Шевченко и одновременно не мог не слышать его собрата; я то радовался, то грустил, то вновь радовался и думал: «Один — дитя поколения, испорченного привилегиями панства, уже навеки потерявшее способность совершенствоваться духовно. Другой же — представитель нового поэтического поколения, тебя мы еще можем спасти от мертвящего дыхания среды, что без боя уничтожает в человеке «сокровенного человека сердца».

Сумей сохранить независимость духа своего, не поддайся влиянию тех, кто даже благословением своим принижает высокую природу поэта до низменных идеалов своих; и тогда ты наверняка станешь звездой первой величины, и воссияешь на небосклоне Украины, России, Польши, всего славянского и культурного мира».

И правда, Шевченко в тот вечер был на вершине своего вдохновения. И жених большой почитательницы таланта поэта засмотрелся, заслушался его пророческими речами, его волшебными песнями и даже на миг забыл про «молодую княгиню».

«Молодой князь», благодарный поэту за то, что тот цветами своей души украсил его счастье, не знал, как выразить свою благодарность, и попросил его быть «старшим боярином» на своей свадьбе.

С удовольствием, а может быть, и тайной радостью, принял Шевченко эту просьбу. Ведь на Украине нет никого, кто был бы ниже Кобзаря, но нет и никого, кто стоял бы выше. Он с радостью братался с самым последним старцем-перебендей, но даже самого знатного помещика не считал себе ровней. Сегодня, в наше время, сделать шафером поэта — мужицкого сына — дело обычное среди украинских помещиков. Однако тридцать пять лет тому назад это было неслыханно. Хуторской поэт уже однажды был шафером в этом доме, и хотел быть им еще раз. На его выразительном, хотя и отмеченном печатью Бахуса, лице заиграла обида, и он при первом же /152/ удобном случае дал волю своим чувствам, на что гости только плечами пожали. Не знаю, заметил ли это Шевченко, так как «молодой князь» сразу увез «старшего боярина» к своей молодой княгине.






V


Там знали Шевченко по его произведениям и еще по присущей ему манере разговора — то шутливой, то серьезной и грустной. Никто еще не знал, что он, кроме того, и удивительный, пожалуй, один из лучших исполнителей народных песен на всей Украине, на обоих днепровских берегах, да и сам я не думал, что услышу что-то новое, чего еще не слыхал в гостях у хуторского поэта, где обычно голоса пьяных гостей заглушали трезвые.

Его талант проявился в тот же вечер. В те времена мало кто из украинских помещиков умел говорить на родном языке, и сам Шевченко в гостях у панов почти всегда говорил по-русски. Если же он находил среди своих земляков очень близкого себе по духу человека, который так же, как и он сам, оторвался от родного берега и глубоко погряз в московщине, он забывал о посторонних и из обычного собеседника становился украинским златоустом.

Таким человеком на все время свадебного празденства стала для него «молодая княгиня». Она заговорила с ним по-украински, и поэт к великой радости своей увидел, что она не чурается родного слова. Тогда Шевченко начал допытываться, какие украинские песни она знает. Репертуар «молодой княгини» оказался обширным и очень порадовал «старшего боярина», а когда она продемонстрировала свой голос и текст песен, Шевченко похвалил ее на свой лад: он начал для нее петь и сделал это совершенно непринужденно, как сказал об этом один из его собратьев по перу:


Ich singe, wie der Vogel singt...*



* Пою я, словно птичка (нем.).



Заложив руки за спину, он стал ходить по залу, будто по саду, и запел:


Ой зійди, зійди,

Ти зіронько та вечірняя;

Ой вийди, вийди,

Дівчинонько моя вірная...


В этом, издавна уважаемом доме, было в тот вечер много гостей. Будто шмели, гудели они и, как воробьи, щебетали по всем углам дома. Но лишь услышали пение Шевченко, все вдруг смолкли и будто остался один он под вечерним небом, выкликая свою верную дивчиноньку.

В тот вечер Шевченко пел, как в молодости, я никогда не слышал равного его пению ни на Украине, ни в столицах. Смолкли разговоры и молодых и старых гостей. Изо всех комнат сошлись они в залу, будто в церковь. Нам соловей пел песню за песней, будто пел он на тенистом лугу, среди калины красной, а не зимой в доме, полном народу. Как только он умолк, его снова умоляли петь, и он пел и пел на радость людям, и более всего на радость самому себе. Ты спро-/153/сишь, отчего это развеселился наш поэт страданий и печали, что общего нашел он с земляками-отщепенцами, почему вступил в живую беседу с теми, к кому обращается в своем послании к мертвым, и живым, и неродившимся с такими словами:


Умийтеся! Образ божий

Багном не скверніте;

Не дуріте дітей ваших,

Що вони на світі

На те тілько, щоб панувать...


Чужое счастье воодушевило поэта, и он своим талантом превратил свадьбу поклонницы его великого дарования в национальную оперу, которую, пожалуй, еще нескоро услышат на Украине. Но больше всех на свадьбе была счастлива своим тайным подвигом «молодая княгиня».

Прощаясь с Шевченко, она подарила ему на память еще одну драгоценность, самую дорогую из всего, что у нее было: свой венчальный цветок. Этим подарком, сделанным ото всей души, она отметила и приветствовала его грядущее величие, которого так горячо желала для счастья Украины.

Здесь кончается веселие и начинается тризна. Тризна по провозвестнику и главному герою истинной (не той, которой добивались казаки) свободы Украины; готовилось событие, которого желали самые заклятые враги украинского народа.







VI


В начале 1847 года, приехав в Киев, я прослышал краем уха, что мои братья во Христе, объединились в братство Кирилла и Мефодия, выработали свой устав и даже имеют свой особый знак — литой перстень из железа, с буквами К. М. Один из членов этого святого братства собирался ехать в славянские страны, чтобы в Праге и других центрах славянской науки изучать славянские языки, а вернувшись, занять кафедру в одном из украинских всеучилищ. Я не собирался застревать в Германии, хотя и направлялся туда с письмом Плетнева к Жуковскому. Незадолго до этого умер известный академик — славист Прейс, а о Срезневском, который занял его пост позднее, еще не было слышно. Академия наук послала меня пополнить мое славянское образование, чтобы, вернувшись, я смог одновременно стать и адъюнктом Академии, и преподавателем университета. И мы договорились с этим членом братства ехать за границу вместе. Я стал допытываться у него: верны ли слухи относительно святого братства.

Мой будущий попутчик, беспечно засмеявшись, ответил мне, что это была всего лишь ребяческая забава, и, опомнившись, они этот устав давно сожгли, а перстни побросали в воду.

Позже я узнал, что это была всего лишь приготовленная, специально для меня и Шевченко, отговорка, на случай, если мы что-то проведаем об их политическом обществе. Как я узнал позднее, в уставе среди прочих мудреных замыслов было сказано, что украинцы должны объединиться в одну Славянскую федерацию под протекторатом всероссийского императора, а если бы русский император на это не согласился, искать иное решение. /154/

Обоих нас с Шевченко решили оградить от участия в тайном политическом обществе, так как мы все равно трудились на благо славянской и украинской свободы, а в том случае, если бы начались правительственные гонения, никто бы не смог к нам придраться.

Это была медвежья услуга. Благородство наших друзей погубило нас обоих.

Тешась своими великими подвигами в будущем, киевляне беспечно разговаривали о своих тайных замыслах, и все стало известно. Некий Петров, подслушав что-то странное, проник в братство и начал громче всех разглагольствовать о свободе Украины, о московских притеснениях и так далее. Украинские заговорщики тут же приняли его в свои ряды, а он, получив в руки кое-какие свидетельства о тайном политическом обществе, передал их господину Михайлу Юзефовичу, который занимал тогда пост попечителя киевского учебного округа.

Пусть кто-нибудь другой расскажет, что предпринял Юзефович в связи с этим делом. Сам я ничего не видел, и могу передать лишь то, что мне было рассказано; я с ранних лет был облагодетельствован этим человеком, и был бы очень рад, если бы все соответствовало тому, что излагал мне потом сам господин Юзефович, который дважды повторил мне эту историю, объясняя свою позицию.

Мы благополучно выехали с достопочтеннейшим братом из Киева в Варшаву и занялись там изучением старого польского языка, руководствуясь наставлениями благородного труженика науки Вацлава Александровича Мациевского. Как-то раз пишем мы да выписываем из книг всякую всячину, ожидаем весточки от Шевченко, сидя за одним столом, и мне невдомек, что в ящик этого стола заложена страшная мина. Миной этой оказался устав общества святых братьев Кирилла и Мефодия, который мой достопочтенный брат с какими-то благородными намерениями провез в славянскую заграницу, ни полсловом не обмолвившись об этом.

Среди прочих мы познакомились в Варшаве с сенатором Стороженко, который был тогда правой рукой покровителя Варшавы князя Варшавского графа Паскевича-Эреванского. Этот земляк великого полководца и сатрапа втирался в дружбу к графу с помощью того украинского веселого балагурства, которое еще при российских императрицах «выводило в люди» многих наших земляков. Паскевич к тому же был большим любителем наших анекдотов, борща, вареников и других украинских лакомств. Однажды его первый министр, подавая на подпись разные бумаги, сообщил ему: «Светлейший князь, вы вот восхищаетесь нашими здешними земляками, которые умеют хорошо болтать о нашей Украине, а я вам покажу земляка казацкой породы, чистокровного украинца, от которого так и несет мужицким духом, Сечью-матерью и батькой — Великим Лугом». — «Правда?» — спрашивает сатрап, подписывая в этот момент то ли волю, то ли каторгу, то ли жизнь, то ли смерть. «Я не шучу, ваша светлость. Этот вам расскажет и доложит не только про все запорожские обычаи, но и про все запорожские думки». — «Рад, рад буду его послушать, привези его, братец, ко мне».

Во время этой милой беседы сих украинских патриотов сатрапу подают пакет из столицы. Распечатав и прочитав его, сатрап за-/155/смеялся: «Хорошо, братец, твой земляк, вели-ка его арестовать по высочайшему повелению».

Так закончились наши варшавские студии...






VII


В Третьем отделении собственной его императорского величества канцелярии от досады даже ногами затопали, когда я сказал, что впервые в жизни вижу знаменитый устав, а знаю о нем только понаслышке. «Что вы нас за мальчишек считаете?» — закричали на меня Дубельт и Орлов. А они и впрямь оба были мальчишки (по-украински «хлоп’ята») с седыми усами, только вот лихая московская власть дозволила им управлять взрослыми, да еще как! Без всякого закона. «Праведникам-бо закон не лежить» или «дуракам закон не писан». Кто они были — праведники или дураки — пусть история рассудит.

Мой достопочтенный братец в Варшаве, которого тут же схватили и привезли вслед за мной, выдал им все: и как братство от меня таилось, и даже, что именно утаивали, и название самого общества. Жаль! Десятки раз под солдатскими штыками водили нас в пилатовский трибунал, десятки раз допрашивали, передопрашивали, додумывали, домысливали. Бедный юноша, увидев, что они втянули меня и Шевченко в такую беду, какой и врагу бы не пожелали, упал на колени перед самыми праведными и мудрыми судьями империи и, плача, умолял, чтобы нас не карали за чужие грехи. «Каков хитрец-то, — говорила, поглядывая на нас, седоусая детвора, — чужими руками жар загребает».

«Молодой человек, — промолвил с императорским величием Орлов плачущему бедолаге, на самом деле еще очень молодому юноше, — это вам делает честь, что вы так великодушно оправдываете приятеля».

А потом сказал, обращаясь к Дубельту: «По моему докладу его величеству благоугодно было освободить благородного юношу от заключения в крепость. Отправьте его в Петрозаводск, рекомендуйте его губернатору, как отличного молодого человека, и чтобы дал хорошее место».

Как видите, эта детвора тоже была не лишена своего рода благородства. Они позаботились о нем. Ну да кому же не известно, что даже среди членов святой инквизиции бывали благородные люди.

Тем временем мои письма из столицы к киевлянам были представлены верховным судьям беззакония; и что бы у меня ни спрашивали по этим письмам, я должен был тут же, отвечая, писать. У меня спрашивали: «Почему вы подписываетесь «рукою власною», как малороссийские гетманы? Что означают в ваших письмах слова: «не разговоры, а дела должны поглощать ваше время»? Как понимать фразу: «тогда от ваших слов, как от труб, падут стены иерихонские»? и т. д. За тридцать пять лет всяких невзгод да забот я уж и позабыл многое из этих детских забав.

Однако же я хорошо помню, как дали мне однажды выписку из моих писем, чтобы я ее удостоверил. Прочитав, я сказал: «Вот до сих пор — это мои слова, а дальше — чья-то выдумка». Итак, как в оригинале моего письма, на самом деле, не нашлось этой фальшивой приписки, и от великой досады, забыв, что попал в пасть львам, /156/ начал возмущаться. «Разве царь виноват в том, что вы творите», — кричал я в разбойничьем вертепе. «Это не ему, а вам на руку, чтобы мы были виноваты. Как ваши лживые сердца повернут дело, так он, бедняга, и решит. На вас и на ваших детях будет лежать невинная кровь, пролитая по его приказу, и если не вы, то весь ваш змеиный клубок за это будет наказан».

Услышав правду-матку, «герои» слепого деспотизма перепугались и стали, будто школьники, передо мною оправдываться — и как бы вы думали чем! — уверять, что это ошибка.

Только не помогла правда моя. Не найдя ни у меня, ни в моих бумагах, коих тогда понавезли целый воз с Украины, никакого следа моего бунтарства или «заговора», как они называли это ничтожное дело, и слыша ото всех, что я даже не знал, как называется это общество, главою которого, не колеблясь, объявили меня Дубельт и Орлов, эти умники просто зубами скрежетали от досады, что я, мол, «всех водил за нос и остался чист».

Дубельт все повторял мне про какое-то «наказание», а если бы я, мол, признался, то «его императорское величество, общий наш благодетель, мог бы вас и помиловать по великому, всему свету известному своему мягкосердию».

Сколько я его ни убеждал, что мне не в чем признаваться, он смотрел на меня, криво усмехаясь, и говорил: «Ну за кого, право, считаете вы нас?»

Вместо того, чтобы прямо сказать ему, кем я его считаю, я уговаривал его, как ребенка: «Подумайте сами. Вы считаете меня гетманом, вы думаете, что товарищи мои ринутся в огонь по моему приказу, вы думаете, что они шкуру дадут с себя содрать, а моего желания стать гетманом не выдадут, вам кажется, что по всей Украине уже стоят наготове полковники и сотники и стоит только бросить клич, как восстанет казацкое войско. А почему вы не узнаете сначала, каково мое имущественное положение, откуда я родом и какова моя популярность на Украине? Не может же такой бедный, совершенно незначительный и никому не известный человек, как я, совершить такие великие дела. Я всю жизнь просидел в четырех стенах, над книгами, как монах в монастыре». А он, покрутив свой здоровенный седой ус, отвечает: «Можно сидеть в четырех стенах и взволновать все государство. Мы видели ясно, к чему вы стремились: опрокинуть все кверху дном, уничтожить существующий порядок вещей. И для кого же, для мужиков! Это у вас люди? Посмотрите на этого фонарщика (показывая мне в окно). Вы думаете, это человек? Это зверь, который умеет только есть, спать». И далее добавил такие слова, которые бы не напечатала и казенная типография. Вот и говори с ним...

Нашли и еще одну зацепку. На одной из моих рукописей о казацкой жизни я нарисовал карандашом отрубленную казацкую голову и степного орла, выклевывающего глаза, под всем этим турецкую саблю, а на горизонте степную могилу, над которой серпом восходит месяц. Каждому понятно, что это символ борьбы казаков с врагами христианства. Мои же судьи решили, что это символ России, которая выклевывает глаза Украины. Истинно, на воре шапка горит. Если бы мне хотелось изобразить такой символ, я бы нарисовал двуглавого орла или хотя бы орла с короной. А уж если изображать Россию без короны, как измышляли Орлов и Дубельт, то вместо /157/ орла следовало бы нарисовать ночную сову, которая днем спит, а ночью охотится.

«Глубокомыслие» моих инквизиторов и тут ничего не достигло.






VIII


Ну что ж, гетман, так гетман, а почему, черт его знает, нет у него ни булавы, ни бунчука, никаких драгоценностей; даже документов с его подписью не найдено; только и есть это несчастное «рукою власною», нет даже слова «твердо», которое эти писаки считали неотъемлемой частью гетманской подписи. Почесав затылок, столь же умные, как и само чело, высокие инквизиторы вынуждены были немного поутихнуть. Тогда они принялись критиковать мою книжечку: «Повесть об украинском народе», которую я в том году напечатал.

Это была компиляция из тех пагубных выдумок, которые наши летописцы распространяли о поляках, а кобзари переиначивали, приписывая жидам, на радость казакам-пьяницам, выдумок, разбросанных в старых апокрифах и сказаниях, в фальшивых, еще от наших прапрадедов исторических документах. Это была одна из тех утопических и фантастических книжечек, не достойных критики, из которых у нас на скорую руку сметана вся история борьбы Польши с Москвой. Казаки в ней были представлены как нация, а все, что не относилось к этой нации, либо игнорировалось, либо просто отбрасывалось во враждебный лагерь. Все враги казаков были представлены людоедами, а сами казаки — мучениками и благородными патриотами. И если и стоило наказывать автора за то, что он переврал историю так, как ее и до сих пор у нас перевирают, то наказывать только посмеявшись над книжкой. Однако этот ареопаг слушал чтение сие с таким серьезным видом, с каким, наверное, выслушивал всякую чушь еще тот коняга, которого Гелиогобал поставил во главе римского сената.

«Повесть об украинском народе» я написал для госпожи Ишимовой, которая учила дочку Плетнева и издавала детский журнал «Звездочка». Писал я ее урывками, complaisance *, ради доброго ко мне, чужеземцу, человека; всего 200 экземпляров отпечатала она для подарков знакомым. В продажу я эту книжку даже не пустил. Однако ареопаг мудрейших обвинил меня в том. что это прокламация.



* Для развлечения.



«Ведь наша цензура позволила это печатать, — говорил я своим дорогим судьям. — За что же вы теперь мне угрожаете?» Однако, наверное, у критики одна судьба и среди журнальной братии, и в таких синедрионах, как Третье отделение.

Об этой моей глупой книжечке был написан целый доклад, по которому получалось, будто, по крайней мере, Каталина бушевал у врат нового Рима, я сам видел, как красиво, будто гравировщик, переписывал эту «цицероновщину» — не писарь, нет, а чиновник высшего ранга, человек столь же добрый, как и испанец Торквемада. Мы и считывали ее вдвоем, чтобы, упаси боже, не пропустить чего-нибудь в этом премудром творении.

Я уже сказал, что умники из Третьего отделения были не без /158/ благородства. Добавлю, что были они не лишены и честности, а также некоторого ума. Все-таки им удалось уразуметь, что олимпийцу-громовержцу не пристало метать молнии ради горсточки соломы, так как эта детская повесть и на самом деле была горсточкой соломы без зерен. В ней шла речь о таком украинском народе, которого никогда и не существовало на свете. Они все-таки решились всеподданнейше ходатайствовать перед самодержцем и донести, что я уже достаточно намучился за три месяца пилатовского истязания в Третьем отделении и что уже можно было бы оказать мне превеликую милость и сослать на край счета, чтобы я жил на воле, как ссыльный, и чтобы уже, наконец, перестало обливаться кровью то молодое сердце, от которого меня оторвали и которое на всех у праведного бога весило больше, чем все инквизиторы с их верховниками.

Я пересказал этот доклад своими словами, ибо никакая память не смогла бы удержать тех хитросплетений словес, которые наполняли его, за что Третье отделение платило своим мастерам еще дороже, чем за хорошую каллиграфию.

Раз уж я начал писать повествование о подлинных исторических событиях, то не следует умалчивать, что Дубельт не всегда был страшной гиеной. Сначала он меня, правда, так перепугал, что я едва в обморок не упал, в глазах у меня позеленело и передо мной, будто живые, появились два самых дорогих мне человека, присутствующие на моей казни за самозваное гетманство. Я и на самом деле бы упал, если бы господин Николай Писарев, мой киевский литературный благодетель, а ныне инквизитор, не подхватил меня и не крикнул, чтобы дали воды. Когда же Дубельт понял, что я умею и протестовать, он стал разговаривать со мной обо всем по-отечески, а дорогие мне письма, которые сначала попадали к нему, приносил мне сам, собственной кровавой персоной, туда, где я сидел, будто тигр, в железной клетке, глядя сквозь решетку, как блестят солдатские штыки. Кроме того, просиживая со мной ночами с глазу на глаз, за столом, в своем инквизиторском кабинете, он давал мне письма своей жены, разговаривал как добрый семьянин и умасливал мне сердце самыми сладкими речами. Он и на самом деле полагал, что я новоявленный Павлюк, или Наливайко, или какой-нибудь другой герой чести и свободы, о которых нашими грамотеями написана уйма всяких небылиц, забивших головы не только на Украине, но и в Москве. К несчастью, один из киевлян, под влиянием псевдоисторических глупостей, которыми у нас и до сих пор забивают головы, отказался давать какие бы то ни было показания Дубельту и Орлову: «Вы можете меня четвертовать, колесовать, тянуть из меня жилы, ломать кости, сдирать с живого кожу, но не вытянете из меня ни одного слова». Из-за этого, решил Дубельт, конечно, что в России затевается то же самое, что выдумал о Польше Гоголь, когда захотел осмеять ленивые умы, склонные верить, как и Конисский *, во всякие исторические небылицы. И в результате начал меня уважать, как уважает хитрец еще большего хитреца.



* Георгий Конисский — белорусский архиепископ, общественный деятель, литератор XVIII века.



Правительство так и осталось при том мнении, что я, посеяв великую смуту, сумел загрести жар чужими руками. Лет пять тому назад в «Вестнике Европы» было напечатано, что вместе с другими /159/ украинцами я организовал в Киеве славянское общество Кирилла и Мефодия. Стремясь соблюсти историческую правду, я очень просто и спокойно ответил, что эту честь мне приписывают не по заслугам, и послал ответ, чтобы его напечатали. Однако цензор мое объяснение вычеркнул из корректуры красными чернилами и, таким образом, не позволил мне сложить с себя сан, в который меня посвятило Третье отделение. Так что и я до сих пор по милости Дубельта «гетманую» на Украине так же, как и в 1847 году.

Дубельт и в дальнейшем не оставлял меня своими благодеяниями, посылая мне в заточение по несколько строк, написанных его бессмертной в истории российской славы рукой. Благодаря его высочайшему расположению, я узнал, что обо мне было доложено его величеству, с надеждой, что он, как особа всемилостивая, не откажет в помиловании. Когда же пришел ответ, Дубельт, будто желая умыть руки, сам показал мне написанные на ответе всемилостивейшие слова: «Третье отделение слабо рассматривало книгу Кулиша. На два месяца в крепость, а потом в отдаленные губернии, с запрещением служить по министерству народного просвещения».






IX


Так что пусть уж столичные газетчики не морочат людям голову, сообщая членам литературного конгресса в Европе, будто в России никогда не карали за литературные труды. Меня осудили, и осудили жестоко за напечатанную по дозволению цензуры детскую книжечку, а Шевченко с еще большей жестокостью наказали за то, что нашли у него, арестовав по дороге в Киев, «шпаргалы», которые он собрал, чтобы пересмотреть их и разобраться, что годится к изданию, а что нет.

Если бы Шевченко прожил три года за границей, в обществе свободных людей, он, наверняка, многое бы захотел переделать в своих рукописях. Находясь там, мы не стали бы лежебоками и не тратили свое свободное время на болтовню. Общаясь с людьми, не преследуемыми цензурой, мы бы сами смогли разобраться в исторической правде и не все, что было в старину написано монахами и спето кобзарями, считали бы святой правдой, как это стараются представить те, кто угождает публике, еще меньше их разбирающейся в истории.

Ну а теперь, уж если Шевченко и написал что-нибудь под влиянием ложной исторической традиции, то это останется навеки и, наверное, горше горькой правды колет глаза великому кобзарю по ту сторону Ахерона. Глядя на воловью шкуру, на которой дьявол записывает людские грехи, бедолага Тарас мог бы сказать имеющему уши: «Твоя от твоих тебе приношу и за себя самого, и за всех земляков моих. Ешь на здоровье и помни обо мне, пока жив. Если даже твои «послушные козявки» сделали своим девизом: apres moi le deluge *, если даже они, кощунствуя над собственными душами, сделали пословицей мои слова:


...заговорить

І Дніпро, і гори,

І потече сторіками /160/

Кров у Чорне море

Синів наших, і не буде

Кому помагати:

Одцурається брат брата

І дитини мати...»



* После меня, хоть потоп.



В 1847 году правителям империи казалось мелочью запрятать в российскую преисподнюю мужицкого сына, который писал стихи на не понятном им языке. Теперь же этот мужицкий сын стоит рядом с господским сыном, рядом с Пушкиным. И если все честное, благородное и высокое в России идет за Пушкиным, то на Украине все истинно человечное идет под знаменем Шевченко. А ведь эти поэты совсем по-разному оценивали историческую роль пионеров и гигантов русского духа, спасителей империи, давших ей европейское положение, основателей ныне могущественной, хотя и задавленной прессы — Петра Первого и Екатерину Вторую. Шевченко, начитавшись псевдоисторической литературы, провозгласил:


Се той Первий, що розпинав

Нашу Україну,

А Вторая доконала

Вдову сиротину...


Оба поэты были наделены от природы огромным талантом, кто из них был более одарен, Шевченко или Пушкин? Кто из них мог глубже познать историческую правду, господский или крестьянский сын? У кого из них было достаточно познаний, чтобы говорить о таких вещах: у того, кто имел возможность развивать свой природный талант всем образом жизни, культурой, наукой, или у того, кто всего этого был лишен? Естественно, преимущество было у Пушкина, а не у Шевченко.

Если бы судьи Тараса знали свое место и не вмешивались в то, что было выше их разумения, разящий меч не пронзил бы праведного сердца, которое осветилось великой мыслью «искупить грех несчастливой доли Тараса», Шевченко дорогой познания пришел бы к общей с Пушкиным мысли (ведь правда одна, нет двух правд), и то русское единство, которого добивались не только великие Петр и Екатерина, но даже и такие «олухи царя небесного», как Дубельт и Орлов, единство это — спасение нашего будущего — укрепилось бы, благодаря обоим поэтам, более, чем то мог сделать каждый из них в отдельности.

Так не сетуйте теперь на то, что натворила седоусая детвора!

Я пишу ее автобиографию, не мемуары. Я просто хочу обнародовать исторические события раньше, чем о них узнают из пока еще запрещенных архивов. Жизнь не ждет и не желает ждать, и живой думает о живом. Недавно знаменитый немецкий историк Момзен сказал, что правители обычно приводят свой народ совсем не к тому, к чему стремятся. Ибо народы живут по законам, установленным господом богом, по законам природы, и истинная мудрость правителя заключается лишь в том, чтобы эти законы не нарушать, иначе говоря: чтобы закон не стал погибелью для народа. Несчастный украинский народ, обездоленный, покалеченный, имеет такое же точно право на жизнь, как и самая маленькая былинка. Ведь даже ее природа наделила такой жаждой жизни, что если все деспо-/161/ты, начиная от самого Нимрода, задумают стереть с лица земли эту крошечную былинку, им не удастся сделать этого.

Все мы хорошо знаем, что произошло на Украине после 184. года. По летописям нам известен и памятный декрет о просвещении от 18 мая 1876 года об украинском языке.

Так что Украине теперь стало так же хорошо, как тому Палию в сибирских пустынях, о котором говорится в думе:


А як прийшов пан Палій додому,

Та й сів у наметі,

На бандурі виграває:

Лихо жити в світі!

Той, душу заклавши,

Свиту, бач, гаптує,

А той по Сибіру,

Мов у лузі, дубує.


Если еще во времена Палия были у нас земляки, способные ради шитого золотом кафтана подтолкнуть руку «праведного царя», чтобы он своих верных слуг в Сибирь ссылал, то и теперь еще не перевелись доброхоты, способные и из нашей родной Украины сделать Сибирь. Так что мы, вроде Семена Палия, играем на кобзе и поем о своем великом горе, о горькой неволе.

Пусть земляки не удивляются, услышав грустные ноты в моем рассказе. Потому как ни падение Польши, ни казацкая усобица, ни запорожская гайдаматчина, вместе взятые, не довели нас до такого морального упадка, как наше рабское отупение, наступившее после безмозглой гетманщины. Вот мы и поем на хуторах не о том, чему сердце радуется, ибо на Украине нечему радоваться, а о том, что терзает сердце, будто ножом режет.

Все глубже и глубже осознавая бездну национального упадка, простой человек только в том сегодня находит отраду, что вполне постиг свое нынешнее положение и уже не испытывает доверия ни к тупоумным хитрецам-книжникам, ни к лживым фарисеям-святошам:


Ой буде світ, буде,

Прокинуться люди,

У всяке віконце

Засіяє сонце...


Темнота, столь отрадная нашему сердцу в прошлом, ныне отвращает нас. И в этом единая надежда наша. /162/












П. А. Кулиш

ИСТОРИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ

(С. 143 — 161)


Впервые опубликовано в виде предисловия к сборнику П. А. Кулиша «Хуторная поэзия» (Львов, 1882. — С. 7 — 42). Печатается по первой публикации. /497/

«И он к устам моим приник...» — отрывок из стихотворения А. Пушкина «Пророк».

...близко свела меня с одной землячкой. — А. М. Белозерской.

«Одну сльозу з очей карих...» — строка из стихотворения Шевченко «Думи мої, думи мої...»

...выхлопотали у министра для Шевченко место преподавателя живописи во всеучилище св. Владимира. — Речь идет о должности учителя рисования в Киевском университете, на которую министр народного образования С. С. Уваров 21 февраля 1847 года назначил с годичным испытательным сроком Шевченко, за которого хлопотала В. А. Репнина — мать В. Н. Репниной. Однако работать поэту в университете не довелось в связи с арестом по делу Кирилло-Мефодиевского общества.

...вечеринка у одного неженатого пана... — Речь идет о Викторе Николаевиче Забеле, имение которого было вблизи Борзны.

«Мимо двір, де живе мила...» — Начало поэзии В. Забелы «До милої».

Тимон Афинский — современник Сократа и Аристофана. Резко укорял современников за моральное разложение, стал объектом насмешек, а его имя — нарицательным именем мизантропа, человеконенавистника. Сохранился диалог Лукиана «Тимон», который использовал У. Шекспир в драме «Тимон Афинский».

«В том омуте, где с вами я...» — строки из романа Пушкина «Евгений Онегин».

Ich singe, wie der Vogel singt — строка из стихотворения И. В. Гете «Певец».

«Умийтеся! Образ божий...» — строки из послания Шевченко «І мертвим, і живим...»

...о Срезневском... еще не было слышно. — Срезневский Измаил Иванович (1812 — 1880) — русский славист, филолог и историк. В 1834 — 1838 годах издал сборник «Запорожская старина» в нескольких выпусках. Материалы этого сборника Шевченко использовал в некоторых своих исторических произведениях.

...была всего лишь приготовленная, специально для меня и Шевченко, отговорка... — Наиболее вероятно, что такого «ответа» не было. Ни в документах следственного дела Кирилло-Мефодиевского общества, ни в заявлениях кого-либо из кирилломефодиевцев, как официальных, так и частных, о чем-то подобном не было речи.

Некий Петров... — Петров Алексей Михайлвович (1827 — 1883) — студент Киевского университета, который в конце 1846 года с провокационной целью вступил в Кирилло-Мефодиевское общество и вскоре его предал. Позже некоторое время был сотрудником III отделения.

...передал их господину Михаилу Юзефовичу... — Речь идет о первом (устном) доносе провокатора А. М. Петрова 29 февраля 1847 года помощнику попечителя Киевского учебного округа М. В. Юзефовичу о существовании Кирилло-Мефодиевского общества. Через несколько дней, 3 марта, Петров подал об этом письменное донесение попечителю Киевского учебного округа А. С. Траскину.

Мациевский Вацлав Александрович (1793 — 1883) — польский историк, профессор. Отстаивал идею всеславянского единения.

...сенатором Стороженко... — Стороженко Андрей Яковлевич (1790 — 1857) — главный директор правительственной комиссии внутренних и духовных дел в Польше.











Попередня     Головна     Наступна


Етимологія та історія української мови:

Датчанин:   В основі української назви датчани лежить долучення староукраїнської книжності до європейського контексту, до грецькомовної і латинськомовної науки. Саме із західних джерел прийшла -т- основи. І коли наші сучасники вживають назв датський, датчанин, то, навіть не здогадуючись, ступають по слідах, прокладених півтисячоліття тому предками, які перебували у великій європейській культурній спільноті. . . . )



 


Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть ціле слово мишкою та натисніть Ctrl+Enter.

Iзборник. Історія України IX-XVIII ст.